Из сборника «Ночь шевелится»
МОЙ КОРОЛЬ
Ночью я нападаю на своего Короля: приподнимусь понемногу и шею ему сверну.
Он оживает, но я опять подберусь и шею ему еще раз сверну.
Я трясу, я трясу его, как старую сливу,— и корона на нем дрожит мелкой дрожью.
И тем не менее он мой Король: он это знает, как знаю и я; нет никакого сомнения, что я ему принадлежу.
Однако ночью руки мои душат его без удержу. И никаких уловок: голые вытянув руки, я сжимаю его королевскую шею.
Так я душу своего Короля — тщетно и бесконечно давно, в моей укромной крохотной комнатке; его лицо, сперва синеватое, быстро приобретает естественный цвет, и его голова поднимается: каждую ночь, каждую ночь.
В своей укромной крохотной комнатке я газы пускаю в лицо Королю. И от смеха давлюсь. Он силится выглядеть как ни в чем не бывало, будто бесчестье к нему не пристало. Но я продолжаю, без передышки, пускать ему газы под нос; обернуться готов я лишь для того, чтобы расхохотаться ему в лицо — благороднейший лик, который тщится сохранить величественность,
Так-то я обращаюсь с ним; таков вечный зачин моей жизни во тьме.
А затем, швырнув его на пол, я усаживаюсь на лицо его: августейший лик исчезает; мои грубые сальные брюки, мой зад — так ведь он называется — без стеснения восседают на этом лице, призванном царствовать.
И я не церемонюсь, ничуть, если вдруг захочу оглядеться; мне, право же, дела нет до его глаза или же носа, которые я при этом мог бы побеспокоить. Лишь когда надоест сидеть, я поднимаюсь.
А обернусь — его лицо неизменно, невозмутимо царит.
Оплеуха, еще оплеуха, а затем, в издевку, я ему, как ребенку, утираю нос.
Тем не менее нет никакого сомнения, что он Король, а я подданный, его единственный подданный.
Коленом под зад я гоню его прочь. Я опрокидываю на него горы кухонных отбросов. Я швыряю в него посуду. Я выплескиваю ушаты низкопробной, поносной брани; и, чтобы поглубже, пооскорбительней его задеть, присовокупляю чудовищную клевету на неаполитанский манер, особенно грязную и утонченную, в каждом слове которой — черная скверна, несмываемая короста: настоящее гноище существования.
И что же? Назавтра приходится все повторять.
Он вернулся; он здесь. Он вечно здесь. Он не может убраться раз навсегда. Он непременно должен являть мне свое королевское превосходство в моей совсем уже крохотной комнатке.
Мне слишком часто приходится иметь дело с судом. Я влезаю в долги, я участвую в поножовщине, я совершаю насилие над детьми, — но что же мне делать, я никак не могу проникнуться духом Законов.
После того как истец в суде выдвинет свои претензии, мой Король, едва вслушавшись в мои доводы, подхватывает мотивировку противника; и в его августейших устах она становится обвинением, жутким перечнем, который вот-вот обрушится на меня.
И только в конце появляются мелкие, незначительные оговорки.
Противник, решая, что речь идет о пустяках, предпочитает отказаться от нескольких малосущественных претензий, которые суд из дела вычеркивает. Ему достаточно быть уверенным в прочем.
Тут-то Король мой возвращается к исходной мотивировке, по-прежнему будто бы ее поддерживая, но еще раз слегка ее урезая. После чего, как только согласие по этим частным вопросам достигнуто, он вновь возвращается к исходной мотивировке, и, таким образом, мало-помалу, пункт за пунктом и раз за разом, он сводит ее к такой безделице, что пристыженный суд и присяжные в полном составе недоумевают, как это посмели созвать их для подобного вздора; и оправдательный приговор оглашается среди всеобщей веселости и балагурства.
После чего мой Король, не взглянув на меня, как если бы я тут был ни при чем, встает и, загадочный, удаляется.
Возникает вопрос, пристало ли Королю такое занятие; но в нем-то он и проявляет себя — тиран, ни за что, ни за что не упускающий случая, чтобы выказать власть своих чар, беспощадную и неумолимую.
Идиот, зачем я гнал его из своей комнаты? Не лучше ли было его оставить, спокойно, без крика, и не обращать внимания?
Так нет же! Я был идиотом, а он, убедившись, что царствовать — дело нехитрое, скоро начнет тиранствовать над всей страной.
Где б он ни появился, везде воцаряется.
И никого это не удивляет; кажется, он находился здесь вечно.
Все ждут, все безмолвствуют, все ждут его повелений.
В моей крохотной комнатке появляются и проходят звери. Не все одновременно. Не совсем полноценные. Но проходят — жалкая, смехотворная вереница естественных форм. Лев появляется понурив голову — вздутую и помятую, как связка тряпья. Бедные лапы его подгибаются. Бог знает, как он передвигается, во всяком случае — как инвалид. Слон появляется сморщенный, тщедушнее олененка.
Так и прочие звери.
Никаких механизмов. Никаких машин. Автомобиль появляется не иначе как в расплющенном виде, и в случае надобности мог бы выстелить пол.
Такова моя комнатка, где мой непреклонный Король ничего, ничего не упустит, только бы надругаться, сокрушить, изничтожить, тогда как я вызвал в нее столько разных существ, надеясь сделать их своими друзьями.
Даже гиппопотам, этот зверюга, который человека не терпит и на все бросается (и такой мощный, литой, как скала), даже гиппопотам возник однажды едва ощутимой дымкой — зыбкий, обвислый... и растекся в воздухе.
В сто раз сильней оказалась оконная шторка, в сто раз сильней могучего гневного гиппопотама, который не отступает ни перед чем.
Но Король мой стоит на своем упрямо: лишь чахлых и хлипких впускает он гиппопотамов.
Однажды, быть может, он позволит ему расхаживать на костылях... и покрыться, для пущей отчетливости, призрачной кожицей, тонкой, как у ребенка, которую оцарапает даже песчинка.
Вот как по воле моего Короля звери должны проходить перед нами. Так, и не иначе.
Он царит; он мной помыкает; он не ищет забав.
Эта окоченевшая ручонка у меня в кармане — все, что
осталось мне от невесты. Тощая, высохшая ручонка (неужели действительно она принадлежала Ей?). Это все, что осталось мне от Нее.
Он у меня Ее отнял. Он Ее погубил. Он Ее уничтожил.
Дворцовый совет в моей комнатке — зрелище самое что ни на есть безотрадное.
Для него даже змеи недостаточно низменны, недостаточно пресмыкаются; даже в застывшей сосне он увидел бы вызов.
Так что все, кто является к его Двору (в нашу убогую комнатку), навевают такую чудовищную тоску, что и последний люмпен им не позавидует.
И потом кто еще, кроме нас, моего Короля и меня, привычного, смог бы разглядеть какое-то склонившееся существо в этих приливах и отливах темной материи, в этих робких причудах опавших листьев, в этих медленных каплях, которые строго и заунывно стучат в тишине?
Тщетные, впрочем, почести!
Неразличимы движения Его лица, неразличимы.
Перевод В.Козового
Из современной французской поэзии. Раймон Кено. Анри Мишо. Жан Тардье. Рене Шар. М., 1973.
МОЙ КОРОЛЬ
Ночью я нападаю на своего Короля: приподнимусь понемногу и шею ему сверну.
Он оживает, но я опять подберусь и шею ему еще раз сверну.
Я трясу, я трясу его, как старую сливу,— и корона на нем дрожит мелкой дрожью.
И тем не менее он мой Король: он это знает, как знаю и я; нет никакого сомнения, что я ему принадлежу.
Однако ночью руки мои душат его без удержу. И никаких уловок: голые вытянув руки, я сжимаю его королевскую шею.
Так я душу своего Короля — тщетно и бесконечно давно, в моей укромной крохотной комнатке; его лицо, сперва синеватое, быстро приобретает естественный цвет, и его голова поднимается: каждую ночь, каждую ночь.
В своей укромной крохотной комнатке я газы пускаю в лицо Королю. И от смеха давлюсь. Он силится выглядеть как ни в чем не бывало, будто бесчестье к нему не пристало. Но я продолжаю, без передышки, пускать ему газы под нос; обернуться готов я лишь для того, чтобы расхохотаться ему в лицо — благороднейший лик, который тщится сохранить величественность,
Так-то я обращаюсь с ним; таков вечный зачин моей жизни во тьме.
А затем, швырнув его на пол, я усаживаюсь на лицо его: августейший лик исчезает; мои грубые сальные брюки, мой зад — так ведь он называется — без стеснения восседают на этом лице, призванном царствовать.
И я не церемонюсь, ничуть, если вдруг захочу оглядеться; мне, право же, дела нет до его глаза или же носа, которые я при этом мог бы побеспокоить. Лишь когда надоест сидеть, я поднимаюсь.
А обернусь — его лицо неизменно, невозмутимо царит.
Оплеуха, еще оплеуха, а затем, в издевку, я ему, как ребенку, утираю нос.
Тем не менее нет никакого сомнения, что он Король, а я подданный, его единственный подданный.
Коленом под зад я гоню его прочь. Я опрокидываю на него горы кухонных отбросов. Я швыряю в него посуду. Я выплескиваю ушаты низкопробной, поносной брани; и, чтобы поглубже, пооскорбительней его задеть, присовокупляю чудовищную клевету на неаполитанский манер, особенно грязную и утонченную, в каждом слове которой — черная скверна, несмываемая короста: настоящее гноище существования.
И что же? Назавтра приходится все повторять.
Он вернулся; он здесь. Он вечно здесь. Он не может убраться раз навсегда. Он непременно должен являть мне свое королевское превосходство в моей совсем уже крохотной комнатке.
Мне слишком часто приходится иметь дело с судом. Я влезаю в долги, я участвую в поножовщине, я совершаю насилие над детьми, — но что же мне делать, я никак не могу проникнуться духом Законов.
После того как истец в суде выдвинет свои претензии, мой Король, едва вслушавшись в мои доводы, подхватывает мотивировку противника; и в его августейших устах она становится обвинением, жутким перечнем, который вот-вот обрушится на меня.
И только в конце появляются мелкие, незначительные оговорки.
Противник, решая, что речь идет о пустяках, предпочитает отказаться от нескольких малосущественных претензий, которые суд из дела вычеркивает. Ему достаточно быть уверенным в прочем.
Тут-то Король мой возвращается к исходной мотивировке, по-прежнему будто бы ее поддерживая, но еще раз слегка ее урезая. После чего, как только согласие по этим частным вопросам достигнуто, он вновь возвращается к исходной мотивировке, и, таким образом, мало-помалу, пункт за пунктом и раз за разом, он сводит ее к такой безделице, что пристыженный суд и присяжные в полном составе недоумевают, как это посмели созвать их для подобного вздора; и оправдательный приговор оглашается среди всеобщей веселости и балагурства.
После чего мой Король, не взглянув на меня, как если бы я тут был ни при чем, встает и, загадочный, удаляется.
Возникает вопрос, пристало ли Королю такое занятие; но в нем-то он и проявляет себя — тиран, ни за что, ни за что не упускающий случая, чтобы выказать власть своих чар, беспощадную и неумолимую.
Идиот, зачем я гнал его из своей комнаты? Не лучше ли было его оставить, спокойно, без крика, и не обращать внимания?
Так нет же! Я был идиотом, а он, убедившись, что царствовать — дело нехитрое, скоро начнет тиранствовать над всей страной.
Где б он ни появился, везде воцаряется.
И никого это не удивляет; кажется, он находился здесь вечно.
Все ждут, все безмолвствуют, все ждут его повелений.
В моей крохотной комнатке появляются и проходят звери. Не все одновременно. Не совсем полноценные. Но проходят — жалкая, смехотворная вереница естественных форм. Лев появляется понурив голову — вздутую и помятую, как связка тряпья. Бедные лапы его подгибаются. Бог знает, как он передвигается, во всяком случае — как инвалид. Слон появляется сморщенный, тщедушнее олененка.
Так и прочие звери.
Никаких механизмов. Никаких машин. Автомобиль появляется не иначе как в расплющенном виде, и в случае надобности мог бы выстелить пол.
Такова моя комнатка, где мой непреклонный Король ничего, ничего не упустит, только бы надругаться, сокрушить, изничтожить, тогда как я вызвал в нее столько разных существ, надеясь сделать их своими друзьями.
Даже гиппопотам, этот зверюга, который человека не терпит и на все бросается (и такой мощный, литой, как скала), даже гиппопотам возник однажды едва ощутимой дымкой — зыбкий, обвислый... и растекся в воздухе.
В сто раз сильней оказалась оконная шторка, в сто раз сильней могучего гневного гиппопотама, который не отступает ни перед чем.
Но Король мой стоит на своем упрямо: лишь чахлых и хлипких впускает он гиппопотамов.
Однажды, быть может, он позволит ему расхаживать на костылях... и покрыться, для пущей отчетливости, призрачной кожицей, тонкой, как у ребенка, которую оцарапает даже песчинка.
Вот как по воле моего Короля звери должны проходить перед нами. Так, и не иначе.
Он царит; он мной помыкает; он не ищет забав.
Эта окоченевшая ручонка у меня в кармане — все, что
осталось мне от невесты. Тощая, высохшая ручонка (неужели действительно она принадлежала Ей?). Это все, что осталось мне от Нее.
Он у меня Ее отнял. Он Ее погубил. Он Ее уничтожил.
Дворцовый совет в моей комнатке — зрелище самое что ни на есть безотрадное.
Для него даже змеи недостаточно низменны, недостаточно пресмыкаются; даже в застывшей сосне он увидел бы вызов.
Так что все, кто является к его Двору (в нашу убогую комнатку), навевают такую чудовищную тоску, что и последний люмпен им не позавидует.
И потом кто еще, кроме нас, моего Короля и меня, привычного, смог бы разглядеть какое-то склонившееся существо в этих приливах и отливах темной материи, в этих робких причудах опавших листьев, в этих медленных каплях, которые строго и заунывно стучат в тишине?
Тщетные, впрочем, почести!
Неразличимы движения Его лица, неразличимы.
Перевод В.Козового
Из современной французской поэзии. Раймон Кено. Анри Мишо. Жан Тардье. Рене Шар. М., 1973.
полезла искать, нашла три книги бланшо, и все
куда дела? очевидно, происки мориарти
Там тоже интересные вещи, но этого нет. И в сети нет, я сканировала.
Когда еще училась в школе, оно произвело на меня сильное впечатление.
это описывало мои тогдашние отношения
буквально. слово в слово
хотя я понимала, что это жесткий стеб над верленом
уже о себе
Я любил идиотские изображения, намалеванные над дверьми; декорации и
занавесы бродячих комедиантов; вывески и лубочные картинки; вышедшую из моды
литературу, церковную латынь, безграмотные эротические книжонки, романы
времен наших бабушек, волшебные сказки, тонкие детские книжки, старинные
оперы, вздорные куплеты, наивные ритмы.
вывески и лубочные картинки; вышедшую из моды литературу, церковную латынь, безграмотные эротические книжонки, Это у меня ассоциируется с Вагиновым:читать дальше
будет это казаться, когда меня здесь больше не будет. Когда не будет руки,
обнимавшей тебя, ни сердца, на котором покоилась твоя голова, ни этих губ,
целовавших твои глаза. Потому что однажды я уеду далеко-далеко; так надо".