Р. Л. СТИВЕНСОН
ДОСУЖИЙ РАЗГОВОР О РОМАНЕ ДЮМА
читать дальше
Книгам, которые мы чаще всего перечитываем, не обязательно отданы наши самые светлые восторги, мы предпочитаем их другим и возвращаемся к ним в силу самых разных причин, как в жизни почему-то отдаем предпочтение одним друзьям перед другими. Один-два романа Скотта, Шекспир, Мольер, Монтень, «Эгоист» (1): и «Виконт де Бражелон» составляют кружок моих задушевных друзей. За ними выступает изрядная компания добрых приятелей, во главе ее «Путь паломника», а чуть отстав — «Библия в Испании». Есть на моих полках порядочное число таких книг, что смотрят на меня с укором — в свое время они побывали у меня в руках, но я редко заглядываю в них, как редко заходишь в дома, что не стали родным домом. Я не наладил добрых отношений — и стыжусь в этом признаться — с Вордсвортом, Горацием, Бернсом и Хэзлитом. И наконец, есть разряд книг, которым дано торжествовать лишь минуту — они сверкают, поют, пленяют, а затем возвращаются во мрак забвения, ожидая, когда вновь пробьет их час. То улыбаясь мне, то дуясь на меня, наиболее значительны среди них Виргилий и Херрик, которые были бы в числе самых моих близких друзей, если бы
Их миг единый длился целый год.
Своей шестерке, сколь ни разнородна она по составу, я верен всю жизнь и рассчитываю сохранить верность до гроба. Я не читал Монтеня от корки до корки, но мне не по себе, если я долго не заглядываю в него, я испытываю восхищение от прочитанного всегда, как впервые. У Шекспира я не читал «Ричарда III», Генриха IV», «Тита Андроника» и «Все хорошо, что хорошо кончается»: насильно не полюбишь, и я уже никогда их не прочту, зато в расплату за свою бесчувственность я готов вечно читать остального Шекспира. Приблизительно такая же история и с Мольером, другим славным именем в христианском календаре. Но не пристало этим царственным фигурам занимать уголок в маленьком эссе, и я смиренно кланяюсь их теням и следую дальше. Мне трудно сказать, сколько раз я перечитывал «Гая Мэннеринга», «Роб Роя» или «Редгонтлета», поскольку читать их я начал очень рано. «Эгоиста» же я читал четыре или пять раз, а «Виконта де Бражелона» — пять, если не все шесть.
Люди с другими привязанностями, возможно, будут озадачены, что в нашей скоротечной жизни я уделил столь много времени произведению столь малоизвестному, как названное последним. Я тоже поражаюсь, но не выбору своего сердца, а людскому безразличию. Заочно я познакомился с «Виконтом» в лето господне 1863, когда имел счастливый случай глазеть на расписные десертные тарелки в одном отеле в Ницце. В подписях встречалось имя д'Артаньяна, которого я приветствовал как старого друга, ибо годом раньше читал о нем в книге мисс Янг. А прочел я роман впервые в одном из тех пиратских изданий, которыми в ту пору наводнял книжный рынок Брюссель, так что набежала целая библиотечка аккуратных пухлых томиков. Тогда я мало постиг достоинства книги — в моей памяти замечательно сохранилась сцена казни д'Эмери и Лиодо, что по-своему свидетельствует о глупости тогдашнего мальчишки, который способен увлечься свалкой на Гревской площади и напрочь забыть о посещении д'Артаньяном небезызвестных финансистов*. Следующий раз я читал роман в своем пентлендском затворничестве, зимой. Проведя обычно день в обществе пастуха, я возвращался засветло, меня приветливо встречали у порога, преданная собака сломя голову уносилась по лестнице за моими домашними туфлями; подсев к очагу, я зажигал лампу и проводил в одиночестве долгий тихий вечер. Впрочем, отчего же я называю его тихим, когда в его течение врывались стук копыт, ружейный треск и словесная перепалка? И пребывал я не в одиночестве. обзаведясь столькими друзьями. Я вставал от книги, отбрасывал шторы, смотрел в шотландский сад, расчерченный квадратами снега и сверкающего остролиста, на белые холмы. посеребренные зимней луной. А потом снова уводил глаза к той многолюдной и солнечной панораме жизни, где так легко забыться, забыть тревоги и окружение: здесь совсем городская суета, свет рампы выхватывает достопамятные лица, слух упивается восхитительной речью. Нити этой эпопеи я тянул за собою в постель, просыпался, держа их в руках, с восторгом погружался в книгу за завтраком и с болью откладывал потом ради собственных дел, ибо никакая часть света не может так прельстить меня, как эти страницы, и даже мои собственные друзья для меня менее осязаемы и, боюсь, менее любимы, чем д'Артаньян.
С тех пор я то и дело брал любимую книгу и читал с любого места, а сейчас я опять кончил читать ее с начала до конца — в пятый раз, с вашего позволения,— испытав еще большую радость, чем прежде, и более осмысленный восторг. Возможно, я проникся к ней неким чувством собственника — ведь я совершенно свой человек во всех шести томах. Возможно, думаю я, д'Артаньяну доставляет радость, что я читаю о нем, и Людовику ХIV это приятно, и Фуке бросает на меня взгляд, и Арамис, хотя он знает. что я его недолюбливаю, тоже играет ради меня — и он не скупится на лесть, словно я и есть заправила всего этого балагана. И возможно, если я не остерегусь, я нафантазирую нечто вроде того, что нафантазировал себе Георг IV после битвы при Ватерлоо, а именно: что среди моих произведений одно из первых мест по времени создания и, видит бог, по значению принадлежит «Виконту». Как бы то ни было, я объявляю себя его решительным защитником, я испытываю одновременно боль и недоумение, видя, что в известности он уступает «Графу МонтеКристо» или старшему своему собрату — «Трем мушкетерам».
Если читатель уже познакомился с заглавным героем на страницах книги «Двадцать лет спустя», то название нашего романа может отпугнуть его. Читатель, чего доброго, сочтет за благо устраниться. вообразив, что все шесть томов подряд он обречен неотступно следовать за Бражелоном, кавалером с отменными манерами и превосходной речью — и при этом наводящим смертельную скуку. Напрасные страхи! Я, например, провел свои лучшие годы с этими шестью томами под рукой, а знакомство мое с Раулем не пошло дальше вежливого поклона, и когда, устав притворяться живым, он удостаивается страданий и, видимо, вот-вот умрет, мне невольно вспоминается фраза пз предыдущего тома: «Наконец-то он сделал хоть что-нибудь! — вздохнула мисс Стюарт — а говорила она как раз о Бражелоне). — И то хорошо». Повторяю: я вспоминаю это невольно, уже в ту минуту, когда умирает Атос и мой любимый д'Артаньян разражается безудержными рыданиями, — тогда я сожалею о своем легкомыслии.
Может случиться и так, что читатель книги «Двадцать лет спустя» убоится новой встречи с Лавальер. Что же, и здесь он прав, хотя и не в такой степени. Луиза просто не получилась. Ее творец старался на совесть, она полна благих намерений, ничего худого не таит за душой, иногда сболтнет истину, иногда даже завоюет на миг наше расположение, но я никогда не завидовал победе короля. Мало сказать, что я не сочувствовал Бражелону в его поражении: я не придумал бы ему горшего наказания — не за то, что он размазня, но за то, что лишен воображения,— как пожелать ему жениться на этой даме. Королева-мать меня очаровывает, от этой царственной кокетки я снесу даже нестерпимые обиды, вместе с королем я навожу трепет и смягчаюсь в том памятном эпизоде, когда он является сделать принцессе выговор — и остается флиртовать, и мое сердце обмирает в груди де Гиша, когда наконец звучат слова «Так любите меня». Но Луиза никаких чувств во мне не пробуждает. Читатели не преминут отметить, что все сказанное писателем о красоте и прелести своих созданий ничему не служит, что мы сразу сами во всем разбираемся, что стоит героине открыть рот, как в один миг, словно шелуха, словно золушкин наряд, спадают превосходные заочные рекомендации и сама себя разоблачившая героиня предстает либо немощной и хворой девицей, либо дюжей базарной торговкой. Это хорошо известно писателям: очень часто героиня начинает превращаться в «дурнушку» и против этой напасти почти немыслимо найти средство. Я сказал: писатели, но имею-то я в виду одного конкретного писателя (2), чьи произведения хорошо знаю, хотя не могу их читать; этот писатель провел не одну бессонную ночь у одра своих чахлых марионеток, словно колдун, истощая свое искусство в попытках вернуть им молодость и красоту. Есть, конечно, другие героини, они высоко парят, не ведая подобных тревог. Кто усомнится в очаровании Розалинды? Один огонь жарче ее. Кто оспорит неувядающее обаяние Роз Джослин, Люси Деборо или Клары Миддлтон? Прелестные женщины, прелестные имена — они украшают репутацию своего духовного отца, Джорджа Мередита. Элизабет Беннетт еще слова не сказала, а я уже у ее ног. Они не осрамятся, как Дюма с бедняжкой Лавальер. Я утешаюсь единственно тем, что ни одна из них, за исключением первой, не посмела бы дернуть д'Артаньяна за усы.
Но что это, некоторые еще мнутся на пороге романа, не решаясь войти? Да, в столь обширном здании есть множество черных лестниц и всяких служебных помещений, до которых далеко не каждый охотник, и, уж во всяком случае, следовало дать побольше свету в прихожей, и точно, книга движется неторопливо вплоть до семнадцатой главы, где д'Артаньян отправляется на поиски друзей. Зато какая сразу разворачивается феерия! Похищение Монка; обогащение д'Артаньяна; смерть Мазарини; восхитительная авантюра с Белль-Илем, где Арамис обводит д'Артаньяна вокруг пальца, и ее развязка (том 5, глава ХХXIII), оставляющая моральное превосходство за д'Артаньяном, амурные приключения в Фонтенбло, рассказ Сент-Эньяна о том, что поведала ему дриада, события, связавшие де Гиша, де Варда и Маникана; Арамис делается Генералом ордена иезуитов; Арамис в Бастилии; ночной разговор в Сенарском лесу; снова Белль-Иль; смерть Портоса и последнее, но едва ли не главное — укрощение молодым королем неукротимого д'Артаньяна. Где еще найдете вы такое эпическое разнообразие и благородство действия, зачастую, согласен, несбыточного, зачастую отдающего арабскими сказками, но всегда по силам человеческим? И если на то пошло, в каком другом романе больше присутствует человек целиком и при ясном свете дня, радуя глаз, не вооруженный микроскопом? Где еще обнаружите вы столько здравого смысла, веселого задора и столь безупречное и восхитительное литературное мастерство? Простые души, я знаю, порою вынуждены довольствоваться чтением развязных переводов. Однако этот стиль невозможно сохранить в переводе: он воздушен, как бисквит, и прочен, как шелк, многословен, как деревенская сплетня, точен, как военное донесение, с множеством погрешностей, но никогда не скучный, ничем не замечательный и, однако, единственно верный. И наконец — ибо должен быть конец и у похвального списка,— какой другой роман одушевлен столь добродушной и благотворной моралью?
Да, прибавлю я,— и моралью, хотя мисс Янг сообщила мне имя д'Артаньяна с единственной целью предостеречь от более близкого знакомства с его носителем. Все сколько-нибудь хорошие книги проповедуют мораль, но мир велик, и моральные ценности не однозначны. Из двух людей, погрузившихся в «Тысячу и одну ночь» под редакцией Ричарда Бертона, одного покоробят низменные подробности, другой останется к ним равнодушен, возможно, они даже придутся ему по вкусу, зато его в свою очередь возмутит склонность к мошенничеству и жестокость персонажей. Точно так же одного читателя огорчат сентенции каких-нибудь богобоязненных мемуаров, другого смутит мораль «Виконта де Бражелона». Важно заметить, что оба читателя по-своему будут правы. В жизни и в искусстве мы всегда юсаждаем друг другу, невозможно загнать в картину настоящее солнце, невозможно выставить в книге абстрактную истину (если таковая вообще существует), достаточно, если в картине будет отблеск того слепящего света, что не дает нам прямо взглянуть на небо, и достаточно, если в книге даже на скверну упадет отражение великой благодати. Я не стану рекомендовать «Виконта» человеку, взыскующему пуританской, как мы ее называем, морали. Пузатый мулат, великий обжора и труженик, скопидом и транжир, острослов и хохотун, человек добрейшей души и — увы!— сомнительной честности,— этот автор еще не предстал миру в полный рост; он еще ждет своего мастера с твердой и любящей рукой; но, сколько ни выкажи художник искусства и терпимости, это не будет портрет пуританина. Дюма, конечно, думал не о себе, а о Планше, заставив старого слугу д'Артаньяна сделать замечательное признание: «Сударь, я из тех людей, которые созданы, чтобы радоваться всему, что они встречают на своем пути». Он думал, повторяю, о Планше, в отношении которого лучше и не скажешь, но эти слова можно отнести и к создателю Планше, возможно, ему самому приходила в голову такая мысль, ибо послушайте, что следует за этими словами: «Д'Артаньян уселся на подоконник и стал размышлять по поводу философии Планше». Если человеку все в жизни по душе, то вряд ли стоит ожидать от него рвения к пассивным добродетелям — его привлекают лишь активные качества, воздержанность — пусть самая мудрая, самая благотворная—в глазах такого судьи только скаредность и отдает кощунством. Таким человеком был Дюма. Сдержанность была чужда его сердцу, как и добродетельная бережливость (за что ему приходилось больно расплачиваться), а ведь в ней безопасность художника. В «Виконте» Дюма пришлось уделить много места соперничеству между Фуке и Кольбером. Историческая справедливость целиком на стороне Кольбера, который олицетворяет честность по долгу службы и финансовую грамотность. И Дюма отлично сознавал это, в чем проговорился по крайней мере трижды: впервые истина мелькнула в шутливом диспуте в садах Сент-Манде и была высмеяна самим Фуке; потом ее мимоходом коснулся Арамис в Сенарском лесу; и, наконец, в речи, исполненной достоинства, ее определенно высказал Кольбер-победитель. Однако самому Дюма был ближе Фуке, любивший пожить шумно и на широкую ногу, ценивший острое словцо, покровитель искусств и неутомимый труженик,— и с тем большей симпатией создавал он его портрет. Меня почти умиляет, с какой настойчивостью защищает Дюма честь Фуке. Может, он не ведал, что незапятнанная честь и расточительство не дружат между собой? Вряд ли: на примере собственной жизни он знает это слишком хорошо — и тем упорнее защищает остатки чести. Честь переживает рану, честь торжествует и на пустом месте. Человек воскресает после бесчестия, среди руин он забивает новые сваи, когда переламывается шпага, он хватается за кинжал. Таков в книге Фуке, таким был в жизненных схватках Дюма.
Цепляться за остатки добрых качеств достойно человека, но чтобы апология несовершенства обозначала нравственную позицию автора — это вряд ли. Позиция проявляется не здесь — она в характере д'Артаньяна. В нем тот урок нравственности, что составляет одно из главнейших достоинств книги, делает радостным ее чтение и возвышает ее над более удачливыми соперницами. Атос с годами все больше склоняется к морализаторству и проповедует вялые истины, зато из д'Артяньяна выходит человек такого острого ума, такой несгибаемости, доброты и справедливости, что ему покоряешься без рассуждений. Он не щеголяет прописными добродетелями, его природная любезность не в духе салонных предписаний — он может повести себя весьма рискованно; показная сердобольность не в его складе — это вам не Уэсли и не Робеспьер; ни в добре,ни в зле его сердце не знает крайностей, но в целом это человек без фальши, словно полновесный золотой. Если читатель не случайно набрел на «Виконта», а честно одолел все пять томов «Трех мушкетеров» и «Двадцати лет спустя». то он, конечно, не забыл, какую злую шутку, недостойную джентльмена, сыграл однажды д'Артаньян с миледи. И поэтому умиляет нестрогой расплатой эпизод, где старый капитан извиняется перед сыном человека, которого он подменил в любовной сцене. Если бы мне предстояло подобрать себе или моим друзьям добродетели, я бы отправился за ними к д'Артаньяну. Этим я не хочу сказать, что столь же безупречного характера нет, положим, у Шекспира,— просто я никого так не люблю у Шекспира. Незримые очи стерегут каждый шаг, очи, закрывшиеся навеки, и очи, еще не нашедшие нас, и - их обладатели видят нас в сокровеннейшие минуты, мы трепещем их — это наши свидетели и судьи. Можете смеяться, но в моей жизни пара таких очей принадлежит д'Артаньяну, только не тому, которого мы знаем по мемуарам и кому отдавал свое предпочтение Теккерей, в чем, смею думать, оставался одинок, не д'Артаньяну во плоти, а д'Артаньяну на бумаге, исписанной чернилами,— творению Дюма, а не природы. Вот особое отличие и победа художника: быть не просто правдивым — стать любимым, не просто убеждать, но — очаровывать.
«Виконт» замечателен еще в одном отношении: я не припомню другого художественного творения, где с таким удивительным тактом было бы показано окончание жизненного пути. Недавно меня спросили, исторгал ли у меня Дюма смех либо слезы. Признаться, в пятый раз читая «Виконта», я неожиданно рассмеялся над портновским методом Коклена де Вольера (3), и, вероятно, это меня чуточку обескуражило, так что в оправдание себе я потом не сгонял улыбку с лица. Слезы? — не знаю. Если вы приставите пистолет к моему лбу, я вынужден буду согласиться, что у повествования чрезвычайно легкая поступь: еще толчок — и оно оторвется от земли, любителям пушечного грома и опаляющих страстей оно может показаться несообразным с начала до конца. Я полагаю иначе: ни обед, ни книга не будут для меня плохи, если я сажусь за них с теми, кого люблю, а главное, со страниц последнего тома исходит какое-то особенное очарование. На вас веет приятной и бодрящей грустью, за которой кроется мужество, а не истерика. Многолюдный и шумный день этой длинной истории постепенно окутывают сумерки, гаснут огни, и один за другим уходят герои. Они уходят по одному, но их уход не оставляет горького осадка — молодость занимает их место. Все вырастает, все ослепительнее сверкает Людовик ХIV—вместе с Солнцем занимается новая Франция, а нам и полюбившимся ветеранам близок и желанен конец. И читать об этом—значит самим готовиться к нему. Когда нагрянет и наш сумрачный час, как хотелось бы встретить его с таким же душевным спокойствием!
Моя бумага кончается; на границе с Голландией бухают осадные пушки, и я в пятый раз прощаюсь со старым другом, принявшим славную смерть на поле боя. Прощай! Нет — до свиданья! Мы и в шестой раз, дорогой д'Артаньян, похитим Монка и поскачем в Белль-Иль.
Перевод В.Харитонова.
*То есть Фуке и Кольбера.— Прим. перев.
1) Роман Мередита.
2) В комментариях в сборнике сказано, что, "очевидно, имеется в виду У.М.Теккерей".
3) Контаминация настоящей фамилии и сценического псевдонима Мольера (Поклена).
Писатели Англии о литературе. М.: Прогресс, 1981. С. 197-202.
ДОСУЖИЙ РАЗГОВОР О РОМАНЕ ДЮМА
читать дальше
Книгам, которые мы чаще всего перечитываем, не обязательно отданы наши самые светлые восторги, мы предпочитаем их другим и возвращаемся к ним в силу самых разных причин, как в жизни почему-то отдаем предпочтение одним друзьям перед другими. Один-два романа Скотта, Шекспир, Мольер, Монтень, «Эгоист» (1): и «Виконт де Бражелон» составляют кружок моих задушевных друзей. За ними выступает изрядная компания добрых приятелей, во главе ее «Путь паломника», а чуть отстав — «Библия в Испании». Есть на моих полках порядочное число таких книг, что смотрят на меня с укором — в свое время они побывали у меня в руках, но я редко заглядываю в них, как редко заходишь в дома, что не стали родным домом. Я не наладил добрых отношений — и стыжусь в этом признаться — с Вордсвортом, Горацием, Бернсом и Хэзлитом. И наконец, есть разряд книг, которым дано торжествовать лишь минуту — они сверкают, поют, пленяют, а затем возвращаются во мрак забвения, ожидая, когда вновь пробьет их час. То улыбаясь мне, то дуясь на меня, наиболее значительны среди них Виргилий и Херрик, которые были бы в числе самых моих близких друзей, если бы
Их миг единый длился целый год.
Своей шестерке, сколь ни разнородна она по составу, я верен всю жизнь и рассчитываю сохранить верность до гроба. Я не читал Монтеня от корки до корки, но мне не по себе, если я долго не заглядываю в него, я испытываю восхищение от прочитанного всегда, как впервые. У Шекспира я не читал «Ричарда III», Генриха IV», «Тита Андроника» и «Все хорошо, что хорошо кончается»: насильно не полюбишь, и я уже никогда их не прочту, зато в расплату за свою бесчувственность я готов вечно читать остального Шекспира. Приблизительно такая же история и с Мольером, другим славным именем в христианском календаре. Но не пристало этим царственным фигурам занимать уголок в маленьком эссе, и я смиренно кланяюсь их теням и следую дальше. Мне трудно сказать, сколько раз я перечитывал «Гая Мэннеринга», «Роб Роя» или «Редгонтлета», поскольку читать их я начал очень рано. «Эгоиста» же я читал четыре или пять раз, а «Виконта де Бражелона» — пять, если не все шесть.
Люди с другими привязанностями, возможно, будут озадачены, что в нашей скоротечной жизни я уделил столь много времени произведению столь малоизвестному, как названное последним. Я тоже поражаюсь, но не выбору своего сердца, а людскому безразличию. Заочно я познакомился с «Виконтом» в лето господне 1863, когда имел счастливый случай глазеть на расписные десертные тарелки в одном отеле в Ницце. В подписях встречалось имя д'Артаньяна, которого я приветствовал как старого друга, ибо годом раньше читал о нем в книге мисс Янг. А прочел я роман впервые в одном из тех пиратских изданий, которыми в ту пору наводнял книжный рынок Брюссель, так что набежала целая библиотечка аккуратных пухлых томиков. Тогда я мало постиг достоинства книги — в моей памяти замечательно сохранилась сцена казни д'Эмери и Лиодо, что по-своему свидетельствует о глупости тогдашнего мальчишки, который способен увлечься свалкой на Гревской площади и напрочь забыть о посещении д'Артаньяном небезызвестных финансистов*. Следующий раз я читал роман в своем пентлендском затворничестве, зимой. Проведя обычно день в обществе пастуха, я возвращался засветло, меня приветливо встречали у порога, преданная собака сломя голову уносилась по лестнице за моими домашними туфлями; подсев к очагу, я зажигал лампу и проводил в одиночестве долгий тихий вечер. Впрочем, отчего же я называю его тихим, когда в его течение врывались стук копыт, ружейный треск и словесная перепалка? И пребывал я не в одиночестве. обзаведясь столькими друзьями. Я вставал от книги, отбрасывал шторы, смотрел в шотландский сад, расчерченный квадратами снега и сверкающего остролиста, на белые холмы. посеребренные зимней луной. А потом снова уводил глаза к той многолюдной и солнечной панораме жизни, где так легко забыться, забыть тревоги и окружение: здесь совсем городская суета, свет рампы выхватывает достопамятные лица, слух упивается восхитительной речью. Нити этой эпопеи я тянул за собою в постель, просыпался, держа их в руках, с восторгом погружался в книгу за завтраком и с болью откладывал потом ради собственных дел, ибо никакая часть света не может так прельстить меня, как эти страницы, и даже мои собственные друзья для меня менее осязаемы и, боюсь, менее любимы, чем д'Артаньян.
С тех пор я то и дело брал любимую книгу и читал с любого места, а сейчас я опять кончил читать ее с начала до конца — в пятый раз, с вашего позволения,— испытав еще большую радость, чем прежде, и более осмысленный восторг. Возможно, я проникся к ней неким чувством собственника — ведь я совершенно свой человек во всех шести томах. Возможно, думаю я, д'Артаньяну доставляет радость, что я читаю о нем, и Людовику ХIV это приятно, и Фуке бросает на меня взгляд, и Арамис, хотя он знает. что я его недолюбливаю, тоже играет ради меня — и он не скупится на лесть, словно я и есть заправила всего этого балагана. И возможно, если я не остерегусь, я нафантазирую нечто вроде того, что нафантазировал себе Георг IV после битвы при Ватерлоо, а именно: что среди моих произведений одно из первых мест по времени создания и, видит бог, по значению принадлежит «Виконту». Как бы то ни было, я объявляю себя его решительным защитником, я испытываю одновременно боль и недоумение, видя, что в известности он уступает «Графу МонтеКристо» или старшему своему собрату — «Трем мушкетерам».
Если читатель уже познакомился с заглавным героем на страницах книги «Двадцать лет спустя», то название нашего романа может отпугнуть его. Читатель, чего доброго, сочтет за благо устраниться. вообразив, что все шесть томов подряд он обречен неотступно следовать за Бражелоном, кавалером с отменными манерами и превосходной речью — и при этом наводящим смертельную скуку. Напрасные страхи! Я, например, провел свои лучшие годы с этими шестью томами под рукой, а знакомство мое с Раулем не пошло дальше вежливого поклона, и когда, устав притворяться живым, он удостаивается страданий и, видимо, вот-вот умрет, мне невольно вспоминается фраза пз предыдущего тома: «Наконец-то он сделал хоть что-нибудь! — вздохнула мисс Стюарт — а говорила она как раз о Бражелоне). — И то хорошо». Повторяю: я вспоминаю это невольно, уже в ту минуту, когда умирает Атос и мой любимый д'Артаньян разражается безудержными рыданиями, — тогда я сожалею о своем легкомыслии.
Может случиться и так, что читатель книги «Двадцать лет спустя» убоится новой встречи с Лавальер. Что же, и здесь он прав, хотя и не в такой степени. Луиза просто не получилась. Ее творец старался на совесть, она полна благих намерений, ничего худого не таит за душой, иногда сболтнет истину, иногда даже завоюет на миг наше расположение, но я никогда не завидовал победе короля. Мало сказать, что я не сочувствовал Бражелону в его поражении: я не придумал бы ему горшего наказания — не за то, что он размазня, но за то, что лишен воображения,— как пожелать ему жениться на этой даме. Королева-мать меня очаровывает, от этой царственной кокетки я снесу даже нестерпимые обиды, вместе с королем я навожу трепет и смягчаюсь в том памятном эпизоде, когда он является сделать принцессе выговор — и остается флиртовать, и мое сердце обмирает в груди де Гиша, когда наконец звучат слова «Так любите меня». Но Луиза никаких чувств во мне не пробуждает. Читатели не преминут отметить, что все сказанное писателем о красоте и прелести своих созданий ничему не служит, что мы сразу сами во всем разбираемся, что стоит героине открыть рот, как в один миг, словно шелуха, словно золушкин наряд, спадают превосходные заочные рекомендации и сама себя разоблачившая героиня предстает либо немощной и хворой девицей, либо дюжей базарной торговкой. Это хорошо известно писателям: очень часто героиня начинает превращаться в «дурнушку» и против этой напасти почти немыслимо найти средство. Я сказал: писатели, но имею-то я в виду одного конкретного писателя (2), чьи произведения хорошо знаю, хотя не могу их читать; этот писатель провел не одну бессонную ночь у одра своих чахлых марионеток, словно колдун, истощая свое искусство в попытках вернуть им молодость и красоту. Есть, конечно, другие героини, они высоко парят, не ведая подобных тревог. Кто усомнится в очаровании Розалинды? Один огонь жарче ее. Кто оспорит неувядающее обаяние Роз Джослин, Люси Деборо или Клары Миддлтон? Прелестные женщины, прелестные имена — они украшают репутацию своего духовного отца, Джорджа Мередита. Элизабет Беннетт еще слова не сказала, а я уже у ее ног. Они не осрамятся, как Дюма с бедняжкой Лавальер. Я утешаюсь единственно тем, что ни одна из них, за исключением первой, не посмела бы дернуть д'Артаньяна за усы.
Но что это, некоторые еще мнутся на пороге романа, не решаясь войти? Да, в столь обширном здании есть множество черных лестниц и всяких служебных помещений, до которых далеко не каждый охотник, и, уж во всяком случае, следовало дать побольше свету в прихожей, и точно, книга движется неторопливо вплоть до семнадцатой главы, где д'Артаньян отправляется на поиски друзей. Зато какая сразу разворачивается феерия! Похищение Монка; обогащение д'Артаньяна; смерть Мазарини; восхитительная авантюра с Белль-Илем, где Арамис обводит д'Артаньяна вокруг пальца, и ее развязка (том 5, глава ХХXIII), оставляющая моральное превосходство за д'Артаньяном, амурные приключения в Фонтенбло, рассказ Сент-Эньяна о том, что поведала ему дриада, события, связавшие де Гиша, де Варда и Маникана; Арамис делается Генералом ордена иезуитов; Арамис в Бастилии; ночной разговор в Сенарском лесу; снова Белль-Иль; смерть Портоса и последнее, но едва ли не главное — укрощение молодым королем неукротимого д'Артаньяна. Где еще найдете вы такое эпическое разнообразие и благородство действия, зачастую, согласен, несбыточного, зачастую отдающего арабскими сказками, но всегда по силам человеческим? И если на то пошло, в каком другом романе больше присутствует человек целиком и при ясном свете дня, радуя глаз, не вооруженный микроскопом? Где еще обнаружите вы столько здравого смысла, веселого задора и столь безупречное и восхитительное литературное мастерство? Простые души, я знаю, порою вынуждены довольствоваться чтением развязных переводов. Однако этот стиль невозможно сохранить в переводе: он воздушен, как бисквит, и прочен, как шелк, многословен, как деревенская сплетня, точен, как военное донесение, с множеством погрешностей, но никогда не скучный, ничем не замечательный и, однако, единственно верный. И наконец — ибо должен быть конец и у похвального списка,— какой другой роман одушевлен столь добродушной и благотворной моралью?
Да, прибавлю я,— и моралью, хотя мисс Янг сообщила мне имя д'Артаньяна с единственной целью предостеречь от более близкого знакомства с его носителем. Все сколько-нибудь хорошие книги проповедуют мораль, но мир велик, и моральные ценности не однозначны. Из двух людей, погрузившихся в «Тысячу и одну ночь» под редакцией Ричарда Бертона, одного покоробят низменные подробности, другой останется к ним равнодушен, возможно, они даже придутся ему по вкусу, зато его в свою очередь возмутит склонность к мошенничеству и жестокость персонажей. Точно так же одного читателя огорчат сентенции каких-нибудь богобоязненных мемуаров, другого смутит мораль «Виконта де Бражелона». Важно заметить, что оба читателя по-своему будут правы. В жизни и в искусстве мы всегда юсаждаем друг другу, невозможно загнать в картину настоящее солнце, невозможно выставить в книге абстрактную истину (если таковая вообще существует), достаточно, если в картине будет отблеск того слепящего света, что не дает нам прямо взглянуть на небо, и достаточно, если в книге даже на скверну упадет отражение великой благодати. Я не стану рекомендовать «Виконта» человеку, взыскующему пуританской, как мы ее называем, морали. Пузатый мулат, великий обжора и труженик, скопидом и транжир, острослов и хохотун, человек добрейшей души и — увы!— сомнительной честности,— этот автор еще не предстал миру в полный рост; он еще ждет своего мастера с твердой и любящей рукой; но, сколько ни выкажи художник искусства и терпимости, это не будет портрет пуританина. Дюма, конечно, думал не о себе, а о Планше, заставив старого слугу д'Артаньяна сделать замечательное признание: «Сударь, я из тех людей, которые созданы, чтобы радоваться всему, что они встречают на своем пути». Он думал, повторяю, о Планше, в отношении которого лучше и не скажешь, но эти слова можно отнести и к создателю Планше, возможно, ему самому приходила в голову такая мысль, ибо послушайте, что следует за этими словами: «Д'Артаньян уселся на подоконник и стал размышлять по поводу философии Планше». Если человеку все в жизни по душе, то вряд ли стоит ожидать от него рвения к пассивным добродетелям — его привлекают лишь активные качества, воздержанность — пусть самая мудрая, самая благотворная—в глазах такого судьи только скаредность и отдает кощунством. Таким человеком был Дюма. Сдержанность была чужда его сердцу, как и добродетельная бережливость (за что ему приходилось больно расплачиваться), а ведь в ней безопасность художника. В «Виконте» Дюма пришлось уделить много места соперничеству между Фуке и Кольбером. Историческая справедливость целиком на стороне Кольбера, который олицетворяет честность по долгу службы и финансовую грамотность. И Дюма отлично сознавал это, в чем проговорился по крайней мере трижды: впервые истина мелькнула в шутливом диспуте в садах Сент-Манде и была высмеяна самим Фуке; потом ее мимоходом коснулся Арамис в Сенарском лесу; и, наконец, в речи, исполненной достоинства, ее определенно высказал Кольбер-победитель. Однако самому Дюма был ближе Фуке, любивший пожить шумно и на широкую ногу, ценивший острое словцо, покровитель искусств и неутомимый труженик,— и с тем большей симпатией создавал он его портрет. Меня почти умиляет, с какой настойчивостью защищает Дюма честь Фуке. Может, он не ведал, что незапятнанная честь и расточительство не дружат между собой? Вряд ли: на примере собственной жизни он знает это слишком хорошо — и тем упорнее защищает остатки чести. Честь переживает рану, честь торжествует и на пустом месте. Человек воскресает после бесчестия, среди руин он забивает новые сваи, когда переламывается шпага, он хватается за кинжал. Таков в книге Фуке, таким был в жизненных схватках Дюма.
Цепляться за остатки добрых качеств достойно человека, но чтобы апология несовершенства обозначала нравственную позицию автора — это вряд ли. Позиция проявляется не здесь — она в характере д'Артаньяна. В нем тот урок нравственности, что составляет одно из главнейших достоинств книги, делает радостным ее чтение и возвышает ее над более удачливыми соперницами. Атос с годами все больше склоняется к морализаторству и проповедует вялые истины, зато из д'Артяньяна выходит человек такого острого ума, такой несгибаемости, доброты и справедливости, что ему покоряешься без рассуждений. Он не щеголяет прописными добродетелями, его природная любезность не в духе салонных предписаний — он может повести себя весьма рискованно; показная сердобольность не в его складе — это вам не Уэсли и не Робеспьер; ни в добре,ни в зле его сердце не знает крайностей, но в целом это человек без фальши, словно полновесный золотой. Если читатель не случайно набрел на «Виконта», а честно одолел все пять томов «Трех мушкетеров» и «Двадцати лет спустя». то он, конечно, не забыл, какую злую шутку, недостойную джентльмена, сыграл однажды д'Артаньян с миледи. И поэтому умиляет нестрогой расплатой эпизод, где старый капитан извиняется перед сыном человека, которого он подменил в любовной сцене. Если бы мне предстояло подобрать себе или моим друзьям добродетели, я бы отправился за ними к д'Артаньяну. Этим я не хочу сказать, что столь же безупречного характера нет, положим, у Шекспира,— просто я никого так не люблю у Шекспира. Незримые очи стерегут каждый шаг, очи, закрывшиеся навеки, и очи, еще не нашедшие нас, и - их обладатели видят нас в сокровеннейшие минуты, мы трепещем их — это наши свидетели и судьи. Можете смеяться, но в моей жизни пара таких очей принадлежит д'Артаньяну, только не тому, которого мы знаем по мемуарам и кому отдавал свое предпочтение Теккерей, в чем, смею думать, оставался одинок, не д'Артаньяну во плоти, а д'Артаньяну на бумаге, исписанной чернилами,— творению Дюма, а не природы. Вот особое отличие и победа художника: быть не просто правдивым — стать любимым, не просто убеждать, но — очаровывать.
«Виконт» замечателен еще в одном отношении: я не припомню другого художественного творения, где с таким удивительным тактом было бы показано окончание жизненного пути. Недавно меня спросили, исторгал ли у меня Дюма смех либо слезы. Признаться, в пятый раз читая «Виконта», я неожиданно рассмеялся над портновским методом Коклена де Вольера (3), и, вероятно, это меня чуточку обескуражило, так что в оправдание себе я потом не сгонял улыбку с лица. Слезы? — не знаю. Если вы приставите пистолет к моему лбу, я вынужден буду согласиться, что у повествования чрезвычайно легкая поступь: еще толчок — и оно оторвется от земли, любителям пушечного грома и опаляющих страстей оно может показаться несообразным с начала до конца. Я полагаю иначе: ни обед, ни книга не будут для меня плохи, если я сажусь за них с теми, кого люблю, а главное, со страниц последнего тома исходит какое-то особенное очарование. На вас веет приятной и бодрящей грустью, за которой кроется мужество, а не истерика. Многолюдный и шумный день этой длинной истории постепенно окутывают сумерки, гаснут огни, и один за другим уходят герои. Они уходят по одному, но их уход не оставляет горького осадка — молодость занимает их место. Все вырастает, все ослепительнее сверкает Людовик ХIV—вместе с Солнцем занимается новая Франция, а нам и полюбившимся ветеранам близок и желанен конец. И читать об этом—значит самим готовиться к нему. Когда нагрянет и наш сумрачный час, как хотелось бы встретить его с таким же душевным спокойствием!
Моя бумага кончается; на границе с Голландией бухают осадные пушки, и я в пятый раз прощаюсь со старым другом, принявшим славную смерть на поле боя. Прощай! Нет — до свиданья! Мы и в шестой раз, дорогой д'Артаньян, похитим Монка и поскачем в Белль-Иль.
Перевод В.Харитонова.
*То есть Фуке и Кольбера.— Прим. перев.
1) Роман Мередита.
2) В комментариях в сборнике сказано, что, "очевидно, имеется в виду У.М.Теккерей".
3) Контаминация настоящей фамилии и сценического псевдонима Мольера (Поклена).
Писатели Англии о литературе. М.: Прогресс, 1981. С. 197-202.
а часом не дюма ли написал порно-романчик про девушку лет 15 и её эротические приключения?
Помню что кто-то из французов и что известен как серьезный писатель, а эти фривольности предназначались для узкого круга))
manon-r, Я в детстве всю эту статью очень любила.)))
cats_and_world, Дюма ведь как раз известен как несерьезный писатель. :-) Я видела что-то эротическое, подписанное его именем, но не проверяла, он ли писал или нет. Мог, конечно, и написать.
Спасибо большое за выкладку!
И мне всегда нравилось, что и Стивенсон любит этот роман.
Очень понравилась характеристика Дюма, точнее не скажешь—
Пузатый мулат, великий обжора и труженик, скопидом и транжир, острослов и хохотун, человек добрейшей души и — увы!— сомнительной честности
Только мне кажется, он несправедлив к Теккерею.
А что за мисс Янг он упоминает?
Образ Лавальер мне тоже всегда казался неудачей Дюма, пока не прочитала о ней, кажется бедняжка и в самом деле была довольно бледной личностью.
И еще, Стивенсон недолюбливает Арамиса, но меня всегда восхищало его с д'Артаньяном противостояние— даже не знаю, на чьей стороне я была))
Правда и их двух трилогий мне больше нравится Три мушкетера и Графиня дн Монсоро)))
Ужасно понравилось о стиле Дюма:
он воздушен, как бисквит, и прочен, как шелк, многословен, как деревенская сплетня, точен, как военное донесение, с множеством погрешностей, но никогда не скучный, ничем не замечательный и, однако, единственно верный.
И еще, вот самая суть здесь:
Позиция проявляется не здесь — она в характере д'Артаньяна. В нем тот урок нравственности, что составляет одно из главнейших достоинств книги, делает радостным ее чтение и возвышает ее над более удачливыми соперницами.
По-моему, нечто подобное можно и о других хороших книгах сказать.
И еще так умилило про Лиззи Беннет. Наш человек - Стивенсон!
А что за мисс Янг он упоминает? В комментариях к этой статье это не объясняют, а в оригинале говорится "Yes; in spite of Miss Yonge, who introduced me to the name of d'Artagnan only to dissuade me from a nearer knowledge of the man, I have to add morality". То есть это Charlotte Mary Yonge, которая в русской Вики названа Йондж. В словаре английских фамилий Yonge передается как Йонг. Это вариант фамилии Young (Янг). В оксфордском литературном справочнике о ней говорится (это я сканировала из русского перевода): «ЯНГ (Yongе), Шарлотта М(эри) (1823-1901) — находилась под сильным влиянисм *Кибла и религиозных воззрений "оксфордского движения", что заметно во всех ее произведениях. Основные романы: *"Наследник Рэдклиффа" (1853), "Душевное спокойствие" (Heartsease, 1854), "Гирлянда из маргариток" (The Daisy Chain, 185б), "Дайнворская терраса" (Dynevor Теттасе, 1857), "Надежды и страхи" (Hopes azzd Fears, 1880), "Испытание" (The Trial, 18б4), "Умная женщина этой семьи" (The Clever Woman оf the Family, 18б5), "Опора дома" (The Pillars of the House, 1873) и "Жемчужные четки" (Magnum Вопит, 1879). Ей принадлежат также множество исторических романов для детей, в том числе "Маленький герцог" (The Little Duke, 1854), "Голубь в орлином гнсзде" (The Dove on the Eagle's Nest, 18бб) и "Венок Парижа" (The Chaplet of Pearls, 18б8). Произведения писательницы богаты сценами из жизни больших семей, с особой любовью она изображала отношения братьев и сестер».
Стивенсон недолюбливает Арамиса Ну а мне Арамис всегда нравился.
_ЛАЙТ_, Рада, что понравилось.
Читерабоб, так воодушевляюще написано - хоть бери да перечитывай все заново! Точно!)))
klavir, мне больше нравится Три мушкетера и Графиня дн Монсоро Мне — "Графиня де Монсоро" и "Виконт де Бражелон". :-)
Лопоуша, И мне эта фраза о стиле Дюма всегда очень нравилась. Помню, как меня обидело замечание какого-то критика в "Книжном обозрении" (в середине 90-х) — он хвалил-хвалил "Три мушкетера", а потом вдруг добавил, что Дюма еще сочинил "два бездарных продолжения". Так несправедливо! Может, он и не читал, а просто решил, что раз продолжение, то непременно должно быть хуже? (Нет, ну если бы он написал "хуже", я бы ничего не сказала. Кому-то больше нравится одно, кому-то — другое. Но — "бездарные"?)
умилило про Лиззи Беннет
Хотя моя любовь там, конечно, Арамис)
А вообще, я не могу сказать, что третья часть мне нравится больше или меньше первых. Да разве же это можно сравнивать вообще? Например, я первые две перечитывала тысячи раз, а третью - нет. Просто она для меня не из перечитывательных книг. А может, как раз пора перечитать...
я почему-то наоборот подумала)))
Черт, как в детство вернулась, ааа, Шико, Генрих III... Я обожала герцога Анжуйского, того, который Франсуа, брат Генриха III Валуа. Дюма создал такой интересный образ, а на деле он был совсем другим. Эх.
klavir, Дюма создал такой интересный образ, а на деле он был совсем другим. — да,да почти все его образы интереснее своих прототипов.Наверно единственное исключение Лавальер, которая похожа на себя саму, и поэтому получилась довольно бледной)))