«Застенчивость среди людей была теперь раз и навсегда пройдена, всего после четырнадцати дней; долгих дней: но моя душа, которой вечно требуется какой-нибудь страх, чтобы приправить свое существование, задавалась вопросом, что же сделают целых семь лет служения с опрометчивым своеволием, которое до настоящего времени служило опорой моим ценностям. Вопрос принял оттенок жалости к себе, и слезы мои тихо капали, в тишине белых стен, под минорный аккомпанемент оркестра из кино, который, проходя через два здания и сто ярдов воздуха, был едва слышен. Видимо, должен был начаться дождь. В сигнале трубы была почти прозрачная красота.»
1.«Моряк сегодня, в пятницу вечером, был слегка навеселе. Он пришел из пьяного бара и потащил Кока на трибунал за содомию. «Он бросил полкроны, сэр, на пол туалета перед мальчишкой из оркестра. Остальное можно понять». Но Хордер не обладал обходительностью Китаезы, о котором мы в последнее время тоскуем, в качестве председателя суда. Так что веселье увяло.
Только не для Моряка. Внезапно он схватил Кока и борцовским приемом перебросил все тринадцать стоунов его веса через плечо. Кок развернулся и выпрямился, оседлав его шею. Моряк доковылял до ближайшей кровати за его коленями и рухнул на нее со своей ношей. Трое, четверо, пятеро других прыгнули на них. Из этой кучи-малы донесся его веселый удивленный возглас: «Эй, что там за дрянь в кровати?» — и показалось жалкое лицо малыша Нобби, выкарабкивающегося из-под них, вялое и отупелое со сна. Это напомнило мне Зигфрида в хватке Фафнира.
Они распутались. Моряк поймал Нобби за шиворот сильной рукой, а другой стащил с него трусы и носки, одним движением, как перчатку. Маленькие, желтые, как у птенца, ноги отчаянно замолотили по воздуху. Кок усмехнулся, схватил у кого-то банку ваксы и тремя быстрыми взмахами щетки раскрасил его штуки угольно-черным. Гром аплодисментов. Нобби ушел, чертыхаясь, в темную холодную душевую. Оркестр грянул «Господь, в веках ты помощь нам».
Вошел Уайт с чаем и песочным печеньем для Моряка, тот забрал их, накрыл чашку печеньем, ловко ее перевернул и крикнул: «Элементарная, бля, наука». Кок снова вскочил ему на спину. Разбита чашка, разлит чай. Джаз запел в проходе, где Кок поскользнулся. Одно слово, и Моряк вдавил ему голову в грудь. Кок одним прыжком оказался у него на плечах.
Моряк заковылял вперед. «Мы идем, мы идем», — заорал он; наша грязная пародия на известную балладу. Кок рухнул на пол так, что чуть все кости не переломал. «Пришли», — сказал он едва слышным шепотом, когда вслед за падением наступила тишина. Наша мандолина разразилась этой песней, и расстегнутый балет хрипло подхватил ее, сверкая животами. «Стар», «Ивнинг Ньюс», «Стандард»!» — взвыл Мэдден, когда-то бывший газетчиком. Теперь барак был охвачен пламенем. » Кстати, несправедливо: за содомию судили одного, а ваксой измазали другого.
2.«Редкая привилегия – половинный день – заставляет меня волноваться, как бы не упустить какой-нибудь клочок из его удовольствия. Я снова забрел в парк, чтобы почувствовать его увядающую красоту: но это чувство было уже не таким острым. Мое теперешнее родство с обитателями в форме склонило мой глаз извлекать более длительное удовольствие из группы парней в голубом, которые лежали, растянувшись, и играли на траве, чем даже из зелени дикой травы. Я приглядывался, такие ли очертания у их брюк, как у наших: и мое настороженное ухо находило их радостную брань более подходящей, чем щебет птиц.
Подошло время чая, и я пропустил его, упиваясь тем, что заставляю трубу звучать для меня понапрасну. Паек у нас обильный, трудовой, неаппетитный из-за одинаковости вида и вкуса. Поэтому меня захватила тоска по неофициальной пище. В моем кармане лежал недельный заработок. Пойду в столовую и буду наслаждаться. (...)Ночь обращалась в туман: и наш барак был еще пустым. Такое раннее возвращение не в правилах выходного дня. Но барак был теперь для меня дружественным, знакомым местом, а моя кровать – домом. Там тишина, которая избегала меня в столовой, ждала или возвращалась, пока я лежал, со стыдом вспоминая, каким ужасом встречал тот я же час в первую ночь на сборном пункте, когда так страшился того, что другие могли со мной сделать. Застенчивость среди людей была теперь раз и навсегда пройдена, всего после четырнадцати дней; долгих дней: но моя душа, которой вечно требуется какой-нибудь страх, чтобы приправить свое существование, задавалась вопросом, что же сделают целых семь лет служения с опрометчивым своеволием, которое до настоящего времени служило опорой моим ценностям. Вопрос принял оттенок жалости к себе, и слезы мои тихо капали, в тишине белых стен, под минорный аккомпанемент оркестра из кино, который, проходя через два здания и сто ярдов воздуха, был едва слышен. Видимо, должен был начаться дождь. В сигнале трубы была почти прозрачная красота.
Стали возвращаться с улицы остальные. (...)Самопальный трибунал, в нескольких кроватях от меня, призвал всех к вниманию, так громко он проходил. Густой голос Моряка, отшлифованный пивом, падал и поднимался попеременно с рычанием Китаезы. Дылду обвиняли в онанизме. «Ездить на дельфине», как называл это Моряк, вдаваясь в морские термины. Капрал Эбнер передвинул две кровати, чтобы вмешаться, если партии перейдут к демонстрации силы: но все, к счастью, закончилось пьяным смехом. Опьянение иногда развязывает плоть, как ночной кошмар изгоняет мысль. (...) Наконец раздался сигнал гасить огни, которого давно ждал мой слух. Молчание стерло этот ужасающий гам и оставило лишь шум дождя, который уже властвовал снаружи и теперь завладел темным бараком. Луны не было, только фонарь сиял через окна, очерчивая, как карандашом, лучами света балки крыши и виселицы стропил над головой. Совсем поздно ночью я снова проснулся, потому что по окнам хлестал шквальный ветер. Он расчистил половину неба и обнажил лунный диск, колеблющийся через покрытые мокрой пленкой стекла.» Немногих современников, прочитавших "Чеканку", шокировала не только ненормативная лексика, но и натуралистичность (на их взгляд, излишняя). Наверное, таким показался и следующий эпизод (только начало — конец там трогательный):
3.«Кортон не был моим кумиром: когда он был пьян (а каждый седьмой день он был пьян в стельку), в нем проявлялись черты, что называется, похабства. Он распахивал дверь и вламывался после нужника, не подтеревшись, и брюки висели у него вокруг колен. Откинув одеяло на первой же пустой кровати, он присаживался на нее с ухмылкой, ерзая по простыням и вытираясь об них. Когда это достаточно его охлаждало, он на руках подтягивался к спинке кровати, вставал и радостно указывал пальцем на ее обладателя: «Вот засранец, обосрал всю кровать». Потом он переходил от одного к другому среди тех, кто будто бы спал, и мочился в каждую пару вычищенных ботинок, пока не мог больше ничего выжать.
Я скрывал свою тошноту перед ним из страха показаться «высоколобым»: да и тело мое понимало, что не сможет справиться с телом Кортона. Другие, однако, начали жаловаться за его спиной. Может быть, Моряк что-нибудь ему сказал: в любом случае, после третьих выходных дурная привычка прекратилась. За этот месяц запад несколько сбавил тон, а восток кое-чему научился: в это время мы все, в ежедневных испытаниях, обнаружили, что на самом деле кроется за внешними манерами. *
Это было счастьем для меня; так как, когда я вступил в спор с капралом из-за отказа в займе, за неделю до моего последнего пребывания на губе, он переместил Кортона через всю казарму на кровать рядом со мной. Противостоянию по указке недоставало огня. При ближайшем знакомстве этот великан оказался на редкость, до тупости, честным. Ближе некуда: всю ночь нас разделяли три фута. И ни разу он не задел меня, когда был пьян. Он наклонялся над моей подушкой, бережно трепал меня по волосам и приговаривал: «вот негодник», в то время как вся казарма, ожидавшая, что меня сейчас скинут с кровати, дрожала от восторга.»
«He'd bend over my pillow, gently stroking my hair and murmuring, 'Naughty, naughty'» - так трогательно.
*Перед этим объяснялось: «Это различие между востоком и западом в казарме сложилось естественным путем, когда мы впервые обосновались здесь. Те, кто говорил по-книжному, начитанные, непыльных профессий, собрались вокруг западной печки; а те, кто бранился с чистейшим кэмбервелловским выговором, стянулись к другой.»
4.«Диксон повалил меня на кровать и стал душить. Я выставил подбородок, как научился в Порт-Саиде, и так мои напряженные мышцы могли держаться несколько минут против хватки его пальцев в полную силу. Наконец он внезапно уперся коленом мне в живот и другой рукой применил «яйцекрутку», прием нашего невежливого кодекса борьбы. Держишь их крепко и мнешь в руке. Будь ты хоть из железа, нельзя вынести такую боль хотя бы шестьдесят секунд.
Я вопил, прося пощады, когда трость Таффи проскользнула между нами и пронзила Диксона прицельно в чувствительное место под мышкой. Он скрючился рядом со мной на кровати. «Это что еще тут за развлечения?» — спросил Таффи, зашедший обсудить завтрашний церемониал и сгладить сегодняшнюю неудачу. «Да я его учу, — соврал Диксон, пришпоренный необходимостью. — Вчера, когда мы шли по городу через трамвайные пути, должен он был держать шаг? Должен, мать его?» Я кашлял и отплевывался, слишком беспомощный, чтобы опровергать необоснованную клевету.»
5.« Неправы те, кто представляет жизнь военных полной насилия. Для этого они ничего не принимают так серьезно. Двадцать лет назад — или семнадцать лет, что касается моего прямого опыта — там действительно царила грубость. Тогда каждый инцидент заканчивался спором, а каждый спор — либо кулачной расправой (сегодня это забытое искусство), либо казарменным трибуналом, приговором которого слишком часто бывало массовое избиение любого, кто не походил на массу. В одном подразделении, чуть больше нашего отряда, я не могу вспомнить ни одного парада за три месяца, который не был бы украшен фонарем под чьим-нибудь глазом. Обычно пять из шести человек носили на себе боевые ранения. Эти ВВС по сравнению с ним — институт благородных девиц.
У нас даже хорошие манеры, если сбросить со счетов, как мерзко мы обзываем друг друга. Это не грубость, когда называешь кого-нибудь «чертовым засранцем» безо всякого повода. Он лишь бросит тебе в ответ «лживый ублюдок». Эти безобидные формы речи — свободный обмен между равными. В моем привередливом горле застревает божба и непристойности: поэтому я не могу разговаривать вполне дружелюбно для их ушей: и то, что я не отвечаю им, в своем роде ограничивает их ругань в мой адрес. Так что в нашей болтовне (в которой, кроме того, я раньше и не участвовал) между нами есть искусственное напряжение. Я ненавижу, когда мне помогают, поэтому их помощь мне - неблагодарный труд. Но, за этими исключениями, мы держимся ровно, дружелюбно и с пониманием. Я нахожу в них ответную мужскую доброту и природную искру, что сообщает мне рядом с ними странное чувство безопасности. Жить в бараке номер четыре – значит иметь твердую почву под ногами.
Наша жизнь в осязании — это мускулистая нагота, соединенная с такой искренностью порыва, которая (будь она различимой, намеренной и выраженной) могла бы с полным правом быть названа абсолютной. Но это немая жизнь. Словарь казармы состоит из слов саксонского происхождения, и отвлеченные слова слетают с их языка редко и беспорядочно, сильно отдавая типографской краской. Я подозреваю, что эти беглые жесты, разнообразие интонаций, эти непрерывные причуды тела проистекают отчасти из словесной бедности и высвобождают те самые эмоции, которые человек усложненный очищает, произнесенные или непроизнесенные, до состояния фразы.»
Т.Э.Лоуренс. ЧЕКАНКА. Дневник механика авиации Росса, номер 352087,на сборном пункте ВВС между августом и декабрем 1922 года,с последующими заметками.Перевод FleetinG_


На этой картине Генри Лэма изображены не летчики, а моряки, но, наверное, потому, что время одно, страна одна, а Лэм и Лоуренс были знакомы, мне все время вспоминалась эта картина, пока я цитировала Лоуренса.
1.«Моряк сегодня, в пятницу вечером, был слегка навеселе. Он пришел из пьяного бара и потащил Кока на трибунал за содомию. «Он бросил полкроны, сэр, на пол туалета перед мальчишкой из оркестра. Остальное можно понять». Но Хордер не обладал обходительностью Китаезы, о котором мы в последнее время тоскуем, в качестве председателя суда. Так что веселье увяло.
Только не для Моряка. Внезапно он схватил Кока и борцовским приемом перебросил все тринадцать стоунов его веса через плечо. Кок развернулся и выпрямился, оседлав его шею. Моряк доковылял до ближайшей кровати за его коленями и рухнул на нее со своей ношей. Трое, четверо, пятеро других прыгнули на них. Из этой кучи-малы донесся его веселый удивленный возглас: «Эй, что там за дрянь в кровати?» — и показалось жалкое лицо малыша Нобби, выкарабкивающегося из-под них, вялое и отупелое со сна. Это напомнило мне Зигфрида в хватке Фафнира.
Они распутались. Моряк поймал Нобби за шиворот сильной рукой, а другой стащил с него трусы и носки, одним движением, как перчатку. Маленькие, желтые, как у птенца, ноги отчаянно замолотили по воздуху. Кок усмехнулся, схватил у кого-то банку ваксы и тремя быстрыми взмахами щетки раскрасил его штуки угольно-черным. Гром аплодисментов. Нобби ушел, чертыхаясь, в темную холодную душевую. Оркестр грянул «Господь, в веках ты помощь нам».
Вошел Уайт с чаем и песочным печеньем для Моряка, тот забрал их, накрыл чашку печеньем, ловко ее перевернул и крикнул: «Элементарная, бля, наука». Кок снова вскочил ему на спину. Разбита чашка, разлит чай. Джаз запел в проходе, где Кок поскользнулся. Одно слово, и Моряк вдавил ему голову в грудь. Кок одним прыжком оказался у него на плечах.
Моряк заковылял вперед. «Мы идем, мы идем», — заорал он; наша грязная пародия на известную балладу. Кок рухнул на пол так, что чуть все кости не переломал. «Пришли», — сказал он едва слышным шепотом, когда вслед за падением наступила тишина. Наша мандолина разразилась этой песней, и расстегнутый балет хрипло подхватил ее, сверкая животами. «Стар», «Ивнинг Ньюс», «Стандард»!» — взвыл Мэдден, когда-то бывший газетчиком. Теперь барак был охвачен пламенем. » Кстати, несправедливо: за содомию судили одного, а ваксой измазали другого.
2.«Редкая привилегия – половинный день – заставляет меня волноваться, как бы не упустить какой-нибудь клочок из его удовольствия. Я снова забрел в парк, чтобы почувствовать его увядающую красоту: но это чувство было уже не таким острым. Мое теперешнее родство с обитателями в форме склонило мой глаз извлекать более длительное удовольствие из группы парней в голубом, которые лежали, растянувшись, и играли на траве, чем даже из зелени дикой травы. Я приглядывался, такие ли очертания у их брюк, как у наших: и мое настороженное ухо находило их радостную брань более подходящей, чем щебет птиц.
Подошло время чая, и я пропустил его, упиваясь тем, что заставляю трубу звучать для меня понапрасну. Паек у нас обильный, трудовой, неаппетитный из-за одинаковости вида и вкуса. Поэтому меня захватила тоска по неофициальной пище. В моем кармане лежал недельный заработок. Пойду в столовую и буду наслаждаться. (...)Ночь обращалась в туман: и наш барак был еще пустым. Такое раннее возвращение не в правилах выходного дня. Но барак был теперь для меня дружественным, знакомым местом, а моя кровать – домом. Там тишина, которая избегала меня в столовой, ждала или возвращалась, пока я лежал, со стыдом вспоминая, каким ужасом встречал тот я же час в первую ночь на сборном пункте, когда так страшился того, что другие могли со мной сделать. Застенчивость среди людей была теперь раз и навсегда пройдена, всего после четырнадцати дней; долгих дней: но моя душа, которой вечно требуется какой-нибудь страх, чтобы приправить свое существование, задавалась вопросом, что же сделают целых семь лет служения с опрометчивым своеволием, которое до настоящего времени служило опорой моим ценностям. Вопрос принял оттенок жалости к себе, и слезы мои тихо капали, в тишине белых стен, под минорный аккомпанемент оркестра из кино, который, проходя через два здания и сто ярдов воздуха, был едва слышен. Видимо, должен был начаться дождь. В сигнале трубы была почти прозрачная красота.
Стали возвращаться с улицы остальные. (...)Самопальный трибунал, в нескольких кроватях от меня, призвал всех к вниманию, так громко он проходил. Густой голос Моряка, отшлифованный пивом, падал и поднимался попеременно с рычанием Китаезы. Дылду обвиняли в онанизме. «Ездить на дельфине», как называл это Моряк, вдаваясь в морские термины. Капрал Эбнер передвинул две кровати, чтобы вмешаться, если партии перейдут к демонстрации силы: но все, к счастью, закончилось пьяным смехом. Опьянение иногда развязывает плоть, как ночной кошмар изгоняет мысль. (...) Наконец раздался сигнал гасить огни, которого давно ждал мой слух. Молчание стерло этот ужасающий гам и оставило лишь шум дождя, который уже властвовал снаружи и теперь завладел темным бараком. Луны не было, только фонарь сиял через окна, очерчивая, как карандашом, лучами света балки крыши и виселицы стропил над головой. Совсем поздно ночью я снова проснулся, потому что по окнам хлестал шквальный ветер. Он расчистил половину неба и обнажил лунный диск, колеблющийся через покрытые мокрой пленкой стекла.» Немногих современников, прочитавших "Чеканку", шокировала не только ненормативная лексика, но и натуралистичность (на их взгляд, излишняя). Наверное, таким показался и следующий эпизод (только начало — конец там трогательный):
3.«Кортон не был моим кумиром: когда он был пьян (а каждый седьмой день он был пьян в стельку), в нем проявлялись черты, что называется, похабства. Он распахивал дверь и вламывался после нужника, не подтеревшись, и брюки висели у него вокруг колен. Откинув одеяло на первой же пустой кровати, он присаживался на нее с ухмылкой, ерзая по простыням и вытираясь об них. Когда это достаточно его охлаждало, он на руках подтягивался к спинке кровати, вставал и радостно указывал пальцем на ее обладателя: «Вот засранец, обосрал всю кровать». Потом он переходил от одного к другому среди тех, кто будто бы спал, и мочился в каждую пару вычищенных ботинок, пока не мог больше ничего выжать.
Я скрывал свою тошноту перед ним из страха показаться «высоколобым»: да и тело мое понимало, что не сможет справиться с телом Кортона. Другие, однако, начали жаловаться за его спиной. Может быть, Моряк что-нибудь ему сказал: в любом случае, после третьих выходных дурная привычка прекратилась. За этот месяц запад несколько сбавил тон, а восток кое-чему научился: в это время мы все, в ежедневных испытаниях, обнаружили, что на самом деле кроется за внешними манерами. *
Это было счастьем для меня; так как, когда я вступил в спор с капралом из-за отказа в займе, за неделю до моего последнего пребывания на губе, он переместил Кортона через всю казарму на кровать рядом со мной. Противостоянию по указке недоставало огня. При ближайшем знакомстве этот великан оказался на редкость, до тупости, честным. Ближе некуда: всю ночь нас разделяли три фута. И ни разу он не задел меня, когда был пьян. Он наклонялся над моей подушкой, бережно трепал меня по волосам и приговаривал: «вот негодник», в то время как вся казарма, ожидавшая, что меня сейчас скинут с кровати, дрожала от восторга.»
«He'd bend over my pillow, gently stroking my hair and murmuring, 'Naughty, naughty'» - так трогательно.
*Перед этим объяснялось: «Это различие между востоком и западом в казарме сложилось естественным путем, когда мы впервые обосновались здесь. Те, кто говорил по-книжному, начитанные, непыльных профессий, собрались вокруг западной печки; а те, кто бранился с чистейшим кэмбервелловским выговором, стянулись к другой.»
4.«Диксон повалил меня на кровать и стал душить. Я выставил подбородок, как научился в Порт-Саиде, и так мои напряженные мышцы могли держаться несколько минут против хватки его пальцев в полную силу. Наконец он внезапно уперся коленом мне в живот и другой рукой применил «яйцекрутку», прием нашего невежливого кодекса борьбы. Держишь их крепко и мнешь в руке. Будь ты хоть из железа, нельзя вынести такую боль хотя бы шестьдесят секунд.
Я вопил, прося пощады, когда трость Таффи проскользнула между нами и пронзила Диксона прицельно в чувствительное место под мышкой. Он скрючился рядом со мной на кровати. «Это что еще тут за развлечения?» — спросил Таффи, зашедший обсудить завтрашний церемониал и сгладить сегодняшнюю неудачу. «Да я его учу, — соврал Диксон, пришпоренный необходимостью. — Вчера, когда мы шли по городу через трамвайные пути, должен он был держать шаг? Должен, мать его?» Я кашлял и отплевывался, слишком беспомощный, чтобы опровергать необоснованную клевету.»
5.« Неправы те, кто представляет жизнь военных полной насилия. Для этого они ничего не принимают так серьезно. Двадцать лет назад — или семнадцать лет, что касается моего прямого опыта — там действительно царила грубость. Тогда каждый инцидент заканчивался спором, а каждый спор — либо кулачной расправой (сегодня это забытое искусство), либо казарменным трибуналом, приговором которого слишком часто бывало массовое избиение любого, кто не походил на массу. В одном подразделении, чуть больше нашего отряда, я не могу вспомнить ни одного парада за три месяца, который не был бы украшен фонарем под чьим-нибудь глазом. Обычно пять из шести человек носили на себе боевые ранения. Эти ВВС по сравнению с ним — институт благородных девиц.
У нас даже хорошие манеры, если сбросить со счетов, как мерзко мы обзываем друг друга. Это не грубость, когда называешь кого-нибудь «чертовым засранцем» безо всякого повода. Он лишь бросит тебе в ответ «лживый ублюдок». Эти безобидные формы речи — свободный обмен между равными. В моем привередливом горле застревает божба и непристойности: поэтому я не могу разговаривать вполне дружелюбно для их ушей: и то, что я не отвечаю им, в своем роде ограничивает их ругань в мой адрес. Так что в нашей болтовне (в которой, кроме того, я раньше и не участвовал) между нами есть искусственное напряжение. Я ненавижу, когда мне помогают, поэтому их помощь мне - неблагодарный труд. Но, за этими исключениями, мы держимся ровно, дружелюбно и с пониманием. Я нахожу в них ответную мужскую доброту и природную искру, что сообщает мне рядом с ними странное чувство безопасности. Жить в бараке номер четыре – значит иметь твердую почву под ногами.
Наша жизнь в осязании — это мускулистая нагота, соединенная с такой искренностью порыва, которая (будь она различимой, намеренной и выраженной) могла бы с полным правом быть названа абсолютной. Но это немая жизнь. Словарь казармы состоит из слов саксонского происхождения, и отвлеченные слова слетают с их языка редко и беспорядочно, сильно отдавая типографской краской. Я подозреваю, что эти беглые жесты, разнообразие интонаций, эти непрерывные причуды тела проистекают отчасти из словесной бедности и высвобождают те самые эмоции, которые человек усложненный очищает, произнесенные или непроизнесенные, до состояния фразы.»
Т.Э.Лоуренс. ЧЕКАНКА. Дневник механика авиации Росса, номер 352087,на сборном пункте ВВС между августом и декабрем 1922 года,с последующими заметками.Перевод FleetinG_


На этой картине Генри Лэма изображены не летчики, а моряки, но, наверное, потому, что время одно, страна одна, а Лэм и Лоуренс были знакомы, мне все время вспоминалась эта картина, пока я цитировала Лоуренса.
@темы: ТЭЛ, Лоуренс Аравийский