КАРЛУ МАРИИ ВЕБЕРУ
Мюнхен, 4.VII.20.
Пошингерштр[ассе], 1
Глубокоуважаемый господин Вебер,
Какое взволнованное и волнующее письмо, какой прекрасный поэтический подарок получил я от Вас благодаря любезному посредничеству В. Зейделя (1) — и то, и другое было для меня радостью, и я благодарю Вас за все от души.
Я много раз читал Ваши стихи и находил множество поводов для симпатии, даже для восхищения. Это, конечно, не случайность, что и как художник Вы выигрываете больше всего там, где Ваше чувство достигает высшей степени свободы и непринужденности — например, в «Пловцах», где многое отмечено гуманизмом молодого поколения, и в «Сладострастии речи», стихотворении несомненно прекрасном. Я говорю это, хотя я написал «Смерть в Венеции», которой Вы посвятили в своем письме такие приветливые слова, защищающие ее от доводов и упреков, хорошо, вероятно, известных и Вам самому. Хотел бы я, чтобы Вы участвовали в разговоре, который мы недавно допоздна вели об этих вещах с Вилли Зейделем и еще одним товарищем по искусству, Куртом Мартенсом; ибо мне было бы очень неприятно, если бы у Вас — и у других — осталось впечатление, будто я отрицаю или, поскольку она мне доступна,— а она, смею сказать, доступна мне чуть ли не безоговорочно,— отвергаю некую разновидность чувства, которую, наоборот, чту, потому что она почти обязательно — во всяком случае, более обязательно, чем «нормальная»,— обладает духовностью.
Художественную причину, по которой такое впечатление может сложиться, Вы распознали умно и ясно. Она заключена в разнице между дионисийским духом индивидуалистически-безответственных лирических излияний и аполлоновским объективно стесненного, нравственно и социально ответственного повествования. Я добивался равновесия чувственности и нравственности, находя его идеально полным в «Избирательном сродстве» (2), которое во время работы над «См. в В.» прочел, если память мне не изменяет, пять раз. Но что новелла моя по сути гимническая, больше того, что происхождение ее гимническое, это от Вас не могло ускользнуть. Болезненный процесс объективизации, который должен был произойти в силу моей природы, изображен во введении к вообще-то неудавшейся «Песни о ребенке» (3).
Помнишь? Волненье хмельное, нежданное новое чувство
Вдруг овладело тобою, пасть тебя ниц заставляя,—
И, потрясенный, лежал ты, лицом уткнувшись в ладони;
Полнилась гимном душа и вылиться в песню рвалася,
Слезы застлали твой взор... Но, увы, ничего не свершилось,
Труд начался кропотливый, усердные поиски формы,
И вдохновенная песнь свелась к поучительной притче*.
Но художественный повод к недоразумению — лишь один среди прочих, важнее даже чисто духовные: например, натуралистическая, столь чуждая вам, молодым, установка моего поколения, вынудившая меня увидеть в данном «случае» и патологию и заменить этот мотив (климактерий) символическим (Тадзио как Гермес Психопомп (4). Добавилось и нечто еще более духовное, потому что более личное: совсем не «греческий», а протестантско-пуританский («бюргерский») склад не только переживающего героя, но и мой собственный; другими словами — наше глубоко недоверчивое, глубоко пессимистическое отношение к самой этой страсти и к страсти вообще. Ганс Блюер (5), чьи писания меня очень занимают — в его «Роли эротики» заключена идея безусловно значительная и сугубо германская, — определил однажды эрос как «утверждение человека независимо от его ценности». По поводу этого определения, охватывающего всю иронию эроса, моралист — а стать на точку зрения моралиста можно, конечно, опять-таки лишь иронически — должен сказать: «Хорошенькое утверждение, если оно «не зависит от ценности». Благодарю покорно!»... Но если говорить более серьезно, то, собственно, предметом моего рассказа была страсть как смятение и унижение, в том, что я первоначально хотел рассказать не было вообще ничего гомоэротического, это была — гротескно поданная — история старца Гёте и той девочки в Мариенбаде (6), на которой он, при согласии ее мамаши, карьеристки и сводницы, и к ужасу собственной семьи, хотел жениться рartout**, чего, однако, эта малютка совсем не хотела... мучительная, трогательная и великая история, которую я еще, может быть, когда-нибудь напишу. А тогда привошло одно лирически-личное дорожное переживание, надоумившее меня заострить ситуацию мотивом «запрещенной» любви...
читать дальше
Мюнхен, 4.VII.20.
Пошингерштр[ассе], 1
Глубокоуважаемый господин Вебер,
Какое взволнованное и волнующее письмо, какой прекрасный поэтический подарок получил я от Вас благодаря любезному посредничеству В. Зейделя (1) — и то, и другое было для меня радостью, и я благодарю Вас за все от души.
Я много раз читал Ваши стихи и находил множество поводов для симпатии, даже для восхищения. Это, конечно, не случайность, что и как художник Вы выигрываете больше всего там, где Ваше чувство достигает высшей степени свободы и непринужденности — например, в «Пловцах», где многое отмечено гуманизмом молодого поколения, и в «Сладострастии речи», стихотворении несомненно прекрасном. Я говорю это, хотя я написал «Смерть в Венеции», которой Вы посвятили в своем письме такие приветливые слова, защищающие ее от доводов и упреков, хорошо, вероятно, известных и Вам самому. Хотел бы я, чтобы Вы участвовали в разговоре, который мы недавно допоздна вели об этих вещах с Вилли Зейделем и еще одним товарищем по искусству, Куртом Мартенсом; ибо мне было бы очень неприятно, если бы у Вас — и у других — осталось впечатление, будто я отрицаю или, поскольку она мне доступна,— а она, смею сказать, доступна мне чуть ли не безоговорочно,— отвергаю некую разновидность чувства, которую, наоборот, чту, потому что она почти обязательно — во всяком случае, более обязательно, чем «нормальная»,— обладает духовностью.
Художественную причину, по которой такое впечатление может сложиться, Вы распознали умно и ясно. Она заключена в разнице между дионисийским духом индивидуалистически-безответственных лирических излияний и аполлоновским объективно стесненного, нравственно и социально ответственного повествования. Я добивался равновесия чувственности и нравственности, находя его идеально полным в «Избирательном сродстве» (2), которое во время работы над «См. в В.» прочел, если память мне не изменяет, пять раз. Но что новелла моя по сути гимническая, больше того, что происхождение ее гимническое, это от Вас не могло ускользнуть. Болезненный процесс объективизации, который должен был произойти в силу моей природы, изображен во введении к вообще-то неудавшейся «Песни о ребенке» (3).
Помнишь? Волненье хмельное, нежданное новое чувство
Вдруг овладело тобою, пасть тебя ниц заставляя,—
И, потрясенный, лежал ты, лицом уткнувшись в ладони;
Полнилась гимном душа и вылиться в песню рвалася,
Слезы застлали твой взор... Но, увы, ничего не свершилось,
Труд начался кропотливый, усердные поиски формы,
И вдохновенная песнь свелась к поучительной притче*.
Но художественный повод к недоразумению — лишь один среди прочих, важнее даже чисто духовные: например, натуралистическая, столь чуждая вам, молодым, установка моего поколения, вынудившая меня увидеть в данном «случае» и патологию и заменить этот мотив (климактерий) символическим (Тадзио как Гермес Психопомп (4). Добавилось и нечто еще более духовное, потому что более личное: совсем не «греческий», а протестантско-пуританский («бюргерский») склад не только переживающего героя, но и мой собственный; другими словами — наше глубоко недоверчивое, глубоко пессимистическое отношение к самой этой страсти и к страсти вообще. Ганс Блюер (5), чьи писания меня очень занимают — в его «Роли эротики» заключена идея безусловно значительная и сугубо германская, — определил однажды эрос как «утверждение человека независимо от его ценности». По поводу этого определения, охватывающего всю иронию эроса, моралист — а стать на точку зрения моралиста можно, конечно, опять-таки лишь иронически — должен сказать: «Хорошенькое утверждение, если оно «не зависит от ценности». Благодарю покорно!»... Но если говорить более серьезно, то, собственно, предметом моего рассказа была страсть как смятение и унижение, в том, что я первоначально хотел рассказать не было вообще ничего гомоэротического, это была — гротескно поданная — история старца Гёте и той девочки в Мариенбаде (6), на которой он, при согласии ее мамаши, карьеристки и сводницы, и к ужасу собственной семьи, хотел жениться рartout**, чего, однако, эта малютка совсем не хотела... мучительная, трогательная и великая история, которую я еще, может быть, когда-нибудь напишу. А тогда привошло одно лирически-личное дорожное переживание, надоумившее меня заострить ситуацию мотивом «запрещенной» любви...
читать дальше